После обеда в гостинице Фридерик засыпал, утомленный впечатлениями дня, а вечером шел в оперу или в концерт. Он слушал оратории Генделя, оперы Спонтини, «Тайный брак» Чимарозы и веберовского «Волшебного стрелка», о котором мечтал в Варшаве. Знакомый с партитурами, он мог судить и об исполнении. Оно было хорошо, но не безукоризненно. Певицы, как и варшавские примадонны, вольно обращались со своими партиями: что было им не под силу, пропускали, иногда же вставляли целые куски, написанные современными композиторами по их заказу. И все-таки «Волшебный стрелок» пленил Фридерика: здесь немцы были в своей стихии, как он сам среди Мазуров и краковяков.

Запомнился ему прощальный обед натуралистов, куда Яроцкий взял его с собой. На председательском месте восседал директор певческой академии, друг Гёте Цельтер. Он больше всех походил на ученого. Рядом сидел юноша, почти мальчик, очень серьезный, с умными, проницательными глазами, но, должно быть, неспокойный по натуре: он нервически подергивал шеей, когда ученые принимались петь хором и стучать ложками о свои стаканы. После съезда они забывали про свою ученость, дурачились и веселились, как дети, пели студенческие песни и громко смеялись чужим и своим шуткам. Фридерик предусмотрительно захватил с собой рисовальный альбом, куда уже были занесены берлинские карикатуры. Встав из-за стола, он уселся в углу и принялся за новые наброски.

В первые дни Яроцкий знакомил его со многими берлинскими знаменитостями. Теперь он хотел представить Фридерика Цельтеру и Спонтини – двум музыкальным «зубрам». – Кстати, познакомишься с Мендельсоном, – сказал Яроцкий, – он тоже здесь. – Фридерик удивился, что о Мендельсоне упомянуто вскользь и как будто небрежно. Мендельсон внушал ему большее уважение, чем все другие берлинские музыканты, вместе взятые. Таково было действие «Сна в летнюю ночь».

Лучше подождем, пока я вырасту, – оказал Фридерик, принужденно улыбаясь. Яроцкий широк открыл глаза. – Да ты посмотри на него! – И он указал на юношу, сидевшего рядом с Цельтером: – Вот тебе и Мендельсон! – Сколько же ему лет? – Сам видишь. Столько же, сколько и тебе! Может быть, на год больше. – Ну, теперь-то я и подавно не стану с ним знакомиться! – Отчего же? – возразил Яроцкий, – что ж такого? У него своя дорога, у тебя своя! – Но Шопен стоял на своем. Мендельсон ему понравился, но «Сон в летнюю ночь» не мог написать мальчик в его возрасте. Он казался нереальным, и трудно было найти слова для общения с ним.

Так знакомство на этот раз не состоялось. Но увертюру Мендельсона Фридерик купил в двух экземплярах, чтобы один из них подарить Эльснеру.

Глава четвертая

После Берлина его встретила шумная варшавская зима, даже слишком шумная по сравнению с предыдущими годами. Что-то лихорадочное чувствовалось в ее веселье. Слишком много музыки, балов, приемов, иностранных гастролеров… Правда, были концерты-события. Этому способствовало географическое положение Варшавы. Иностранные артисты, устремляясь в богатый Петербург, всегда на пути останавливались в «третьей российской столице». Так в Варшаве появилась Каталани, потом Гуммель, в прошлом ученик Моцарта, а нынче уже немолодой, но энергичный виртуоз, очаровавший всех мечтательным, тонким и технически безукоризненным исполнением. В его поэтическом ля-минорном концерте соединились все наиболее привлекательные черты новейшего романтизма, те «ночные настроения», которые особенно привлекали молодежь.

Скрипач Кароль Липиньский и пианистка Мария Шимановская долго держали варшавян в плену. Это были соотечественники, добившиеся мировой известности, и Эльснер в своем патриотическом воодушевлении говорил даже, что не только их игру, но и про ведения можно считать образцами для подражания.

Но наряду с этими артистами появлялись и посредственные, были даже откровенные шарлатаны, и нельзя сказать, чтобы они совсем не имели успеха.

Душа городских увеселений – прекрасная Александрина де Мориоль, избалованное дитя, «отчаянная Мориолка», кумир варшавской молодежи. Ни один маскарад не обходится без нее: сегодня она – охотница Диана, завтра – Жанна д'Арк, в третий раз – царица Титания, окруженная эльфами и феями – гимназистками и пажами. В опере она сидит в первой ложе у сцены и первая подает знак к аплодисментам, а во время санных гонок сани Мориолки мчатся впереди всех, а ее смех заглушает звон бубенчиков. Она пьет шампанское лихо, как гусар, и научилась курить на морозе. Когда при ней говорят о возможности революции, и ее подруги в страхе закрывают лицо руками, она восклицает: – Ах, если бы скорее! Все-таки перемена!

Еще недавно все это пленяло Фридерика, как и других его сверстников и сверстниц. Он был без ума от Мориолки. И она благосклонно принимала его поклонение. Посвященное ей рондо она спрятала в ящик своего столика, отдельно от других сувениров. На балах Мориолка сама отыскивала Фридерика и не отпускала от себя. Вместе они придумывали шарады и шутки. Она ценила в нем юмор: это скрашивало ее жизнь, которая, несмотря на разнообразие впечатлений, все-таки казалась ей скучной. – Птичьего молока мне не хочется, – говорила она с ленивой гримаской, – думаю, что оно противно на вкус. А луну с неба тоже не хочу, она, должно быть, холодная! – Подобные изречения Мориолки пересказывались ее поклонниками и поклонницами, которые старались ей во всем подражать.

Шопен тоже считал Мориолку незаурядной, талантливой натурой. Но как все меняется! После Берлина он стал смотреть на нее другими глазами, как будто не месяц прошел, а по крайней мере год! Теперь капризы Мориолки, ее смех и кокетство, ее парадоксы и дерзкие выходки уже не казались проявлениями широкого ума и отважного сердца. Просто ей дана большая свобода, и как бы она ни чудила, она знает, что все сойдет, все будет принято с восхищением. Фридерик по-прежнему часто видел Мориолку. не слагал с себя обязанности «вздыхать» по ней, но больше для нее, чем для себя. Ей это нравится и будет еще нравиться некоторое время. Придет пора, и она превратится в степенную чопорную пани, строгую к себе и особенно к другим. Уже и сейчас Мориолка сбивается на назидательный тон!

Последний год в консерватории – самый трудный. А Эльснер требователен. Когда Фридерик переходил на второй курс, Эльснер отметил в его экзаменационной тетради: – Большие способности. – Для Эльснера это было слишком щедро. Через год он написал: – Замечательное дарование! – Но заставил работать вдвое больше. Несколько дней тому назад ученик консерватории Целиньский передал Шопену подслушанный им разговор Эльснера с Курпиньским. – Представляешь себе беседу двух китов о рыбешке? Курпиньский спросил нашего: – Каково ваше мнение о Шопене? – И что, ты думаешь, наш ответил: – Музыкальный гений! Этот юноша – музыкальный гений! – Каково? Теперь он начнет требовать от тебя всяческих подвигов!

– Что же может он от меня потребовать?

– Он прикажет тебе написать оперу, – сказал Целинский.

Он не ошибся, на ближайшем уроке Эльснер сказал Фридерику:

– Я не боюсь тебя испортить, ты всегда был скромен. Поэтому считаю возможным заявить: ты уже настолько созрел, что можешь перейти к настоящему делу.

Это было предисловием к чему-то важному.

– Фортепиано, мой милый, конечно, превосходный инструмент и к тому же необходимый для нас. Но нельзя же весь век сочинять для одного инструмента! Предоставь это посредственным музыкантам, мысль которых не идет дальше клавиатуры. Ты же – совсем другое дело!

– Я не совсем понимаю, пан Юзеф: что значит мысль не идет дальше клавиатуры? Разве фортепиано не может выразить самые глубокие мысли?

– Может. Но все-таки это один инструмент, стало быть, ограниченный в своих возможностях. Звук фортепиано, как и звук скрипки, доставляет нам удовольствие. Но этого мало!

– Неужели мало?

– Разумеется! Музыка должна будить мысль, чувство, должна, если хочешь, вести в бой! Особенно в наши дни! Разве ты не видишь, что делается вокруг? Польша сбрасывает с себя цепи! Разве ты можешь оставаться в стороне?